— А я попробую! — резко ответил ей Северский. — Доле я тебя слушал, ныне сам буду думу думать, что и как мне делать. Не забывай свое место, Евдоксишка! Ты роба. Роба! — Евдоксия опустила глаза в пол, признавая его правоту по поводу своей неволи. Только вот роба она была по сердцу, не по положению. Так, давно бы потравила бы да ушла бы, но сердце держит здесь, подле него, болит за него душа. Оттого она за ним. Оттого она роба его. — Ты сделаешь все, что прикажу тебе. А скажу я ныне то — на ноги ее поставь к Дожинкам {5}. Она должна подле меня на празднестве быть. Тихой и покорной. Я знаю, у тебя зелья всякие есть. Вот и уважь меня в решении моем, — а потом вдруг спросил после короткой паузы. — Может, и отвратные зелья у тебя есть, Евдоксия? — и, получив ее кивок несмелый, схватил ее за горло резко, прижал к стене терема. — Есть, значит? А меня опоить теми не пыталась?
— Ежели от сердца идет, зелье не в силе будет, — прохрипела Евдоксия, перепугавшись блеску его глаз. Ведь придавит прямо тут, признайся она. Северский же только пристально взглянул ей в глаза, а после отпустил ее шею, усмехаясь. — Ступай прочь. К Дожинкам. Не забудь!
Евдоксия не ослушалась боярина. К Дожинкам вышла из женского терема Ксения, нарядная и нарумяненная, спокойная и молчаливая на празднество. Только бледность лица и глаза пустые могли сказать внимательному глазу, что боярыня вовсе не на дворе мыслями, что витает ее душа совсем в другом месте.
Но Матвей был доволен. Она отстояла всю службу в церкви, ни разу не согнав с лица блаженной улыбки, что он заметил, едва она ступила на двор из терема. Так же улыбалась, когда холопы принесли на боярский двор именинный сноп {6}, наряженный в сарафан да в кокошник простой, приняла его из рук крестьян да на стол поставила на время праздника. И во время здравиц многочисленных улыбалась, опуская глаза в землю, как и положено было боярыне. И казалось Северскому, будто жизнь повернулась снова на круги своя, будто и не было тех злосчастных седмиц, что принесли в его вотчину недолю.
А после, той же ночью, Ксения снова приняла его в спальне, позволила ему делать то, что он желал, наполняя его душу некой надеждой на то, что придет день, и все то, чего он так страстно желал непременно сбудется. Матвей глядел, как спит его жена, положив по-детски ладонь под щеку, и чувствовал, как его сердце щемит от той нежности, что так нежданно для него самого просыпалась в нем, все более и более захватывая его. Впервые в жизни он испытывал желание открыться человеку, рассказать то, что даже попу он никогда бы не открыл. Чтобы его приняли таким, каков он есть. Не по нужде, не по рабству, а по своему желанию. Как она ныне принимала его… Или ему просто хотелось думать, что она приняла его?
Матвей не прекратил приходить к жене в светлицу и смотреть, как та работу свою творит, аккуратно кладя стежок к стежку, разглаживая ладонью гладкое полотно. Он наблюдал за ней, удивляясь, как ладно спорится у нее рукоделие. Так же ладно и по хозяйству хлопочет. Вроде, и сама не своя ныне ходит (он-то видел, подмечал, какой глаз у нее туманный иногда), а за работами на боярском дворе четко следит: и овощи солили на зиму, и ягоды в леднике укрывали, и шерсть проветривали, чтобы пряхам дворовым несколько седмиц работы было, и зерно сушили на зиму перед тем, как убрать в амбары, и одежды зимние проветривали да чинили. Везде бывала, за всем приглядывала его боярынька.
На Тита Грибного, когда почти все дворовые холопы в лес ушли собирать последний урожай грибов, Матвей отпустил из светлицы двух оставшихся с его женой девок. Ксения даже не взглянула на него, услышав его приказ, будто и не слышала его вовсе, погруженная с головой в работу свою. Но Матвей знал, как привлечь ее внимание к себе ныне.
— На Мину родичи твои приедут, — сказал и порадовался, как быстро Ксения глаза на него от рукоделия, взглянула удивленно, с затаенной радостью в глазах.
— Неужто? — тихо прошептала она. Матвей кивнул.
— До Рождества останутся, вестимо, на праздники прибудут, — а потом добавил уже тише. — Ты об уговоре нашем помнишь?
Глаза Ксении тут же погасли, уголки губ поползли вниз, и Северский сначала пожалел, что завел этот разговор. Но отвертеться от него никак нельзя было — он должен был знать, чего ему ждать от зимних праздников.
— У нас с твоим отцом договор был. Грамоту писали, целованием скрепляли, — так же тихо говорил Матвей, не отводя глаз от жены, занявшейся снова работой. Лихо сновала игла с цветной нитью по полотну, выводя дивный узор. — Тот оговорил в нем, что дочь его будет мужем наказана только за проступки свои, а не будет учена, как Домострой велит. Боялся, что руку поднимут на тебя лишний раз, вот и прописал все в договоре нашем на потеху да зубоскальство писарям, вестимо. А ты же брательнику своему много чего поведала, Никитична. Оттого и приедут, глядеть что и как.
— Я не ведала об этом, — проговорила Ксения, не поднимая глаз от полотна. Она удивлялась ныне сама себе: такая весть на нее свалилась, а она даже бровью не ведет. Неужто выгорела дотла ее душа за эти седмицы, что даже ничего не шевельнется внутри? Даже радости нет, что родичей увидит. Отец ли приедет или один из братьев? А потом вдруг подумала, как опасно ныне на дорогах, ведь радость от встречи долгожданной не туманила разум, позволяла мыслить ясно.
— Вестимо, не ведала! Кто ж бабе говорит о договоре? Не бабское то дело, — вырвалось у Матвея невольно, а потом он снова притих. — Никита Василич приедет, видать. Сердце у него за тебя болит.
— Не отдавал бы от себя, не болело бы, — не удержалась Ксения, но Северский услышал ее, вскочил со своего места, и на миг Ксении показалось, что он ударит ее за дерзкие речи, как бывало прежде, пока она не усмирила свой язык. Но Матвей лишь плечами передернул, к окну отошел, отворил его, будто душно ему было в светлице.